Раздел: ТЕОРЕТИЧЕСКАЯ КУЛЬТУРОЛОГИЯ
Ключевые слова:
унификация, провинциальный город, Российская культура, национальная идентичность.
Аннотация:Выделение этого временного промежутка обусловлено, во-первых, теми значительными сдвигами, которые происходят в культуре России в этот период (развитие капиталистических отношений и связанная с ними индустриализация, демократизация социокультурной сферы, либерально-реформирующее движение с последующим мощным консервативным правительственным курсом), рост радикальных настроений в расширяющейся среде интеллигенции и т.д.). Во-вторых, особо выделить этот период позволяет и объект исследования: представления о провинциальном городе на всем его протяжении развиваются, в основном, видимо, экстенсивно, распространяясь из городской субкультуры в сельскую и даже отчасти элитарную, не пополняются новыми атрибутами, утрачивают некоторые прежние атрибуты, сокращают и размывают область интерпретаций, наконец (на завершении периода) утрачивают точную прикреплённость и используются для атрибуции объектов экзистенциального типа.
Текст статьи:
Унификация представлений во второй половине XIX в. продолжала процесс, начатый намного ранее. Вектор демократизации, стирания сословных перегородок, создания «массовой культуры» соответствовал формирующейся национальной идентичности. Происходило взаимопроникновение представлений субкультур, причем доминирующую роль играла городская субкультура. Сложившиеся в ней представления о провинциальном городе усваивались в сельских и маргинальных сельско-городских субкультурах, чье число неуклонно росло.
Главное внимание в последующем изложении будет уделено представлениям городских субкультур. Сужение объекта здесь вызвано ключевой ролью сферы городских представлений в изменении картины мира российского общества второй половины XIX в. и, в то же время, низкой динамичностью сферы представлений, генетически и атрибутивно связанных с селом и правительственным курсом.
Состав атрибутов провинциального города во второй половине века, в целом, не претерпел крупных изменений и включал те пространственные, временные и антропологические характеристики, что возникли прежде. Анализ текстов различных субкультур показывает устойчивость представлений о провинциальном городе как «глухом», малопривлекательном удаленном от столицы месте, лишенном возможностей для той жизни, что связывается с большим городом, как «болото», «могила», «лужа», жители которой заняты пьянством, сплетнями, скандалами, лишающими их нормального человеческого облика.
К сожалению, из-за отсутствия широкомасштабных исследований в этой области возможна лишь констатация присутствия этих атрибутов, но не диагностика градации их удельного веса. На уровне предположения мы можем сделать замечание о том, что параллельно шли снижение дифференцирующего характера пространственных признаков и, напротив, усиление слоя темпоральных и антропологических атрибутов. Эта тенденция предполагается нарастающим кризисом представлений о провинциальном городе, речь о котором идет ниже.
Собственно говоря, наибольшие изменения в представлениях городских субкультур коснулись одного атрибута, занимавшего, правда, центральное место в том комплексе, что складывался в начале XIX в. Мы имеем в виду монолитность провинциального города, сплоченность его населения. Вплоть до 1850-1860-ых гг. провинциальный город, как правило, рассматривался в виде общности людей, составляющих вместе нечто органическое, целостное и вместе с тем замкнутое, причем с этим часто связывалось представление об отсутствии сколько-нибудь заметных и важных отличий в образе мысли провинциалов. Последующее время постепенно, но явно отказывалось от этого атрибута. Констатировать это тем более важно, что на фоне все более суживающегося разнообразия интерпретаций, отмирание атрибута монолитности, видимо, стало причиной новой диверсификации представлений.
Отмирание атрибута монолитности провинциального города, разумеется, не было единовременным событием, но являлось длительным процессом, занявшим весь период, к тому же имевшим свою морфологию.
В первую очередь, этот процесс манифестировался как возникновение представления о противоречивости облика, содержания провинциального города. До этого контраст мог иметь лишь внешний характер: город как целое противостоял окружающей природе или приезжему наблюдателю (его позицию мог занять и отдельный местный житель с высокими запросами). Теперь же все чаще провинциальный город рассматривался в качестве явления, имманентно насыщенное контрастными сторонами. В конце столетия журналист писал: «Обозреваемая во всем разнообразии своих проявлений провинциальная жизнь равно способна быть источником тягостного утешения для одних, тягостного недоумения и безотрадных дум — для других. Ежедневно она готова подарить вас десятками «светлых явлений» и «примеров, достойных подражания», и рядом с тем целой тучей фактов поражающего произвола, дикости, невежества, порою зверства, перед которыми стынет сердце».
Рассмотрим другой пример, относящийся, по времени появления, к началу изучаемого периода. В 1861 г., в журнале «Русское слово» была опубликована критическая статья Д.И. Писарева «Стоячая вода». Автор обращается к десятилетием раньше написанной повести А.Ф. Писемского «Тюфяк», рассказывавшей о том, как засасывает человека жизнь в губернском (провинциальном) городе. Статья воспроизводит большинство классических атрибутов провинциального города (статичность, подражательность, скука, праздность, пустота, пьянство, игра в карты, сплетни), дополняя стандартный набор согласующимися атрибутами семейственного неблагополучия (возможно, это нововведение связано с актуальностью суффражистского движения и, в общем, обострением женского вопроса в России). Но примечательны два обстоятельства: статья частично снимает противопоставление столицы и провинции. Провинция отличается от Москвы (последняя, как и столичная жизнь вообще, — место «разумной деятельности», «освежающего труда мысли»), но количественно, а не по существу: «В губернском городе суетятся и хлопочут столько же, сколько и в столице, с тою только разницею, что в столице большее количество людей собрано в одном месте, и потому, когда все разом суетятся, то происходит гораздо больше шума, движения и толкотни»; «Грозная филиппика моя против нашего общества вообще и провинциального в особенности выставила таким образом на вид два главные свойства: 1) пустоту жизни, порождающую искусственность и ложность интересов, и 2) патриархальную рутинность понятий и отношений, ведущую за собою семейный деспотизм». Для Писарева все российское общество — область конфликта между теми, кто придерживается изживших себя «патриархальных» порядков, и тех, кто хочет жить, активно защищая личные интересы. Это расслоение характеризует общество в целом, включая столицу и «губернию». Другое дело, что в провинции этот конфликт более острый, чем в столице, и «влияние обстановки» заставляет «сильную личность» быстрее и бесплоднее истощать свои силы: «Исключение из общего правила составляют те немногие, которых жизнь исходит в борьбе или в совершенном отчуждении от окружающей среды. Это люди сильные, которых не легко надломить даже губернскому обществу. Но сильных людей, к сожалению, у нас немного (…). Они готовились воевать с крокодилами, и драконами, которых не бывает в наших провинциальных болотах, и в то же время забывали отмахиваться от мошек и комаров, которые носятся над ними целыми мириадами. Они выходили против мелких гадин с таким оружием, которым поражают чудовищ; они со всего размаха убивали дубиною целого комара и к ужасу своему замечали, что колоссальная трата энергии и воодушевления оплачивалась совершенно незаметным результатом».
Второй формой манифестации названного процесса выступило представление о разнородности, дифференцированности провинциального города. В сущности, эту форму можно было отождествить с первой, не говоря о ней отдельно, если бы отношения между выделяемыми сферами провинциального города строились только по принципу контраста. В данном случае отношение иного рода. Из единицы город превращается во множество, куда входят улицы, районы, слободы и т.д., которые либо действительно далеко отстоят друг от друга по некоторым атрибутам (занятия, доход, репутация жителей), либо настаивают на своей (может быть, и мнимой) самостоятельности. Не исключено, что этот сдвиг в представлениях стал лишь углублением подхода, который выше был ассоциирован с деятельностью «натуральной школы» в искусстве. Позитивистский органицизм, видимо, стал основанием для поиска «физиономического» описания внутренних составляющих города, так что обобщенный образ города распадался на ряд частных образов, своего рода «миров».
В качестве примера следует привести очерки Г.И. Успенского «Нравы Растеряевой улицы» («Очерки провинциальных нравов», 1866-1867). С одной стороны, «город Т.» — типичный образ провинциального захолустья, с отсутствием следов цивилизации, лужами, повальной неряшливостью, тишиной, скукой, жарой, однообразием, тоской. Круг занятий провинциалов соответствует инерционным ожиданиям: сплетни, пьянство («вся жизнь провинциальной чиновничьей мелкоты только и держится (…) на выпивании, похмелье и опять выпивании»), а также самодурство («всё, что составляло чуждую ему жизнь провинциального общества, — всё это навалилось на него громадной тяжестью и заставило его жаждать власти хоть над курами. Таким образом, из (него) выходил давно знакомый нам отечественный самодур»).
Однако, с другой стороны, в обществе присутствует и иная сила, олицетворяемая сметливыми, хищными дельцами из чиновников, ремесленников и купцов, которые не могут быть приравнены к другим горожанам и одновременно имеют видовое сходство с ними. Горожане образуют группы не только по типу «хищники — жертвы (в число которых входят уже отчетливо различимые группы мещан и рабочих)», но и по принадлежности к той или иной внутренней области: каждая улица имеет свою «физиономию», сказывающуюся на «нравах» населения, которое, в свою очередь, настороженно относится к населению других улиц (отношения Растеряевой и Томилинской улиц ).
Необходимо отметить соответствие этой картины народническим представлениям о провинциальной жизни, достаточно влиятельным и заметным, чтобы обратиться к ним. Они в известной мере продолжают взгляды славянофилов, особенно в части негативного отношения к столице и большому городу как средоточию рационального отчуждающего духа капитализма. Это же они относят к городу вообще, противопоставляя его селу. Монолитность, сплоченность, коллективизм как признаки «общинной жизни» здесь отождествляются с селом . Влияние города разрушает общинный дух народа, следствием чего становятся кулаки, «хищники», задача которых — «в приобретении капитала или капитальца для тупоумного времяпрепровождения». В то же время провинциальный город — это важнейший плацдарм сбора информации, агитации и просвещения народа.
Третья форма процесса разрушения атрибута монолитности внутренней жизни провинциального города — появление представления о разложении коллективной жизни города на множество отдельных, не связанных воедино элементов. Иными словами, возникает представление о таком характере провинциальной жизни, который лишает каждого живущего в городе человека необходимых для полноценной жизни связей с другими, достаточной коммуникации. Провинциальный город воспринимается как место тотального одиночества, где подлинные связи между людьми отсутствуют. Это представление было вызвано ростом образованного слоя населения провинции, а также отчасти распространением и последующим кризисом идей народничества. Ценным источниковым материалом в данном случае являются произведения А.П. Чехова. Как указывает в своих работах А.П. Чудаков, проведенное в провинции детство не только дало ему богатый жизненный опыт, но и участвовало в формировании мировоззрения и эстетики писателя. Детальный анализ образа провинциального города в произведениях Чехова, в связи с широким культурным контекстом, дан в работе А. Лунсбери (Lounsbery, Anne. «To Moscow, I beg you»: Chekov’s vision of the Russian Province/ A. Lounsbery// http://www.utoronto.ca/tsq/09/lounsbery09.shtml) , обращенной к прозе («По делам службы», «Палата № 6″, «Невеста», «В родном углу», «Моя жизнь» и др.) и драматургии («Три сестры», «Вишневый сад») писателя. Исследователь выделяет такие черты «чеховской» провинции, как статичность и единообразие («повторяемость и неразличимость») жизни, ее бесцельность, а главное — отсутствие значения, смысла жизни, вытекающее из разорванности коммуникативного поля как в плане связи с «московской» жизнью, так и во внутреннем плане отношений между людьми. Именно это выражают и разорванные, никчемные реплики персонажей, и их бессилие найти «общую идею», осознание случайности, бесполезности собственного бытия. Рядовой провинциал в творчестве Чехова живет с мыслью о нелепости своей жизни и жизни окружающих людей, время от времени погружаясь в бесплодную тоску по лучшему месту, чаще всего ассоциируемую со столицей как местом, сближающим людей и дарующим им жизненно необходимые взаимосвязи («Сидишь в Москве, в громадном зале ресторана, никого не знаешь, и тебя никто не знает, и в то же время не чувствуешь себя чужим. А здесь ты всех знаешь, и тебя все знают, но чужой… Чужой и одинокий»; «Нас нет, ничего нет на свете, мы не существуем, а только кажется, что существуем… И не все ли равно!» ).
Такова обобщенная характеристика представлений о провинциальном городе в российской культуре второй половины XIX века. Она дана без учета временных изменений в культуре периода, что вызвано как объективными (возрастающая стандартизация представлений), так и субъективными (крайне большой объем источников, недостаток квалифицированных исследований в этой области) причинами.
Тем не менее, некоторые историко-культурные уточнения предлагаются ниже. Все они касаются рубежа XIX — ХХ вв. как периода, прежде всего, кризисного, как для отечественной культуры в целом, так и для представлений о провинции. Именно в этом периоде, вероятно, будущему исследователю нужно искать истоки представлений о провинциальном городе ХХ века.
Кризис представлений о провинциальном городе на рубеже XIX — ХХ вв. заключался в частичной утрате ими интерпретационной устойчивости. Атрибуты, сложившиеся еще к середине XIX в., воспроизводились по-прежнему, но их конкретные интерпретации перестали быть однозначными, потеряли резистентность к альтернативным интерпретациям.
В частности, этот процесс дал импульс к достаточно широкому и устойчивому сближению провинциального города с фольклорным образом «града Китежа».
Как известно, легенда о Китеже возникла в XIII в. Во время татаро-монгольского нашествия город Большой Китеж был якобы опустошен Батыем (в 1238-1239 гг.), но впоследствии стал невидим для греховных людей; по другой версии, Батый не смог достичь Большого Китежа благодаря божественному промыслу. Активизация мифологемы Китежа произошла в XVII в., когда старообрядцы ввели легенду в круг наиболее значительных текстов, связанных с представлениями об устройстве мира. Официальная власть, официальное православие, согласно воззрениям раскольников, были отданы лукавому, а подлинная вера требовала оставления погрязшего во грехе государства и поиска праведного царства, лицезрение которого и жизнь в котором могли быть дарованы только «тщащемуся» «получить спасение себе». Судя по легенде и по собранным этнографическим материалам, Китеж якобы находится либо на берегу озера Светлояр, либо на дне озера. Он видится городом с белокаменными стенами, златоверхими церквами. Население Китежа — святые старцы и старицы, которых питают ангелы и которые служат в многочисленных церквах молебны .
В группу тропов и атрибутов, используемых для характеристики провинциального города, сравнение с Китежем входит, начиная приблизительно с 1900-ых гг. Оно надстраивается над известными атрибутами — отдаленностью от центра, однообразием и неподвижностью жизни, монолитностью населения и т.п., организуя их так, что город отождествляется с легендарным образом, ср. абсолютные случаи, включающие номинацию: «открывался очень красивый вид на (…) город. Сквозь мглистую даль золотые главы многочисленных церквей радостно и переливно блистали на солнце. (…) светлее и чище, казалось, не предстал бы взорам и сам преславный град Китеж»; «Мы вроде как во град-Китеже на дне озера живем»; «С поля виднеется Пинск, вроде града Китежа — приподнятый над туманом» и т.п. Важно то, что используемый с 1840-1850-ых гг. для описания провинциального города «прудный код» (город = озеро, пруд, болото, лужа; жители = рыбы, водоплавающие; жизнь = утопание), заменяясь на «китежский код», не меняет интерпретацию кардинальным образом. Негативная оценка провинции, связанная с «прудным кодом», здесь не заменяется полностью новой, положительной, но наслаивается на него, так что создается эффект соединения идеализации провинциального города и его отторжения, притягивания и отталкивания. По нашему мнению, это явление однородно с мотивом «приюта» в живописи конца XIX — начала ХХ вв., выделенным и исследованным Г.Г. Поспеловым (Поспелов, Г.Г. Русское искусство XIX века: Вопросы понимания времени/ Г.Г. Поспелов. — М.: Искусство, 1997. — 288 с. — ISBN 5-210-00321-1). Как указывает исследователь, этот мотив сформировался в живописи 1880-ых гг. в творчестве И. Левитана и М. Нестерова, причем его признак «ничем не возмущенной водной глади» (рядом с тихим городком или безмятежным, защищенном от бурь природным ландшафтом) стал, по выражению ученого, «паспортной приметой» мотива, — настолько «устойчиво и принципиально» было его значение. Анализируя живопись (и другие виды искусства) последующих двух десятилетий, исследователь находит известную нам метаморфозу: мотив «водного» приюта «постоянно ставится под сомнение»; уединенный уголок воспринимается как заведомо недостижимая в повседневной жизни мечта, неправдоподобная грёза, что отражено в полотнах М. Нестерова, В. Борисова-Мусатова, К. Петрова-Водкина.
Явственнее всего кризис представлений отразился в переносе атрибутов провинциальной жизни на другие, более масштабные объекты, которые включали в себя и провинциальную, и столичную жизнь, стирая существенные различия между ними, ставя знак равенства и одинаково провинциального положения перед чем-то высшим. Как мы помним, сходное восприятие характеризовало просветительские представления о провинции, противопоставлявшие современную жизнь — идеальной, проектируемой, будущей. В отличие от них, представления рубежа XIX — ХХ вв. гораздо менее опирались на рациональные проекты и оптимистические прогнозы будущего. Не углубляясь в детальное описание интеллектуальной жизни городских субкультур начала ХХ века, отметим лишь большую роль в ней иррациональных моделей личности, в которых значение и эффективность деятельности человека оказывались ничтожными.
Это хорошо видно в художественной культуре, где развивались модернистские направления: «В модернизме отношения с Хаосом впервые осознаются как основа искусства и предъявляются как его центральное содержание (…) Общность между ними (различными направлениями модернизма) определяется радикальным отказом от поиска гармонии в «объективной» (исторической социальной, природной) реальности (…) (и утверждением) мира души как целостной и самодостаточной Вселенной» (Лейдерман, Н. Траектории «экспериментирующей эпохи»/ Н. Лейдерман //Вопросы литературы. — 2002. — №4. — С. 3-47). В этих пределах обусловленность образа жизни личности извне, конкретными историко-топографическими условиями нередко отвергалась. Тем самым происходил отказ от прикрепления к провинциальному городу особенных, типологических черт жизни. Вместе с тем, черты эти не исчезали, а распространялись на существование человека как таковое, воспринимавшееся как незначительное, периферийное. «Мы все провинциалы перед лицом неизвестных нам сил», — таков общий тон изменившихся представлений о провинции. Отчетливо эта тенденция проявила себя в художественно-философском творчестве М.П. Арцыбашева, о чем нам уже доводилось писать.
Таким образом, развитие представлений о провинциальном городе во второй половине XIX — начала ХХ века проходило в прежнем направлении унификации их разнообразия, заключавшейся в экспансии сложившихся в городской субкультуре атрибутов провинциального города и одновременном сужении поля интерпретаций атрибутов. Этот процесс, однако, сглаживался за счет отмирания атрибута монолитности населения города, имевшего разные формы. К началу ХХ века представления вошли в стадию кризиса, связанного с потерей ими интерпретационной устойчивости и выразившегося, в частности, в перенесении атрибутов на объекты более масштабного, экзистенциального типа.